— Жан, поди-ка посмотри, как теперь красиво.

Он встал и все похвалил, чтобы доставить ей удовольствие.

Когда он снова сел в кресло, она бесшумно подошла к нему сзади и поцеловала его, обняв за шею правой рукой; в то же время она положила на камин какой-то небольшой предмет, завернутый в белую бумагу, который держала в левой руке.

— Что это? — спросил он.

Она не отвечала; по форме рамки он понял, что это.

— Дай! — сказал он.

Но она притворилась, что не слышит, и вернулась к бельевому шкафу. Он встал, быстро взял в руки предательскую реликвию и, пройдя в другой конец комнаты, запер портрет в ящик письменного стола, дважды повернув ключ в замке. Кончиком пальца смахнув с ресниц набежавшую слезу, г-жа Ролан сказала чуть дрожащим голосом:

— Пойду посмотрю, хорошо ли убирает кухню твоя новая служанка. Сейчас она ушла, и я могу как следует все проверить.

IX

Рекомендательные письма профессоров Мас-Русселя, Ремюзо, Флаш и Боррикеля были написаны в выражениях, самых лестных для их ученика, доктора Ролана; г-н Маршан представил их правлению Океанской компании, где кандидатура Пьера получила поддержку со стороны г-на Пулена, председателя коммерческого суда, Леньяна, крупного судовладельца, и Мариваля, помощника гаврского мэра и личного друга капитана Босира.

Место врача на «Лотарингии» еще было свободно, и Пьеру в несколько дней удалось получить назначение.

Письмо, уведомившее его об этом, было вручено ему однажды утром Жозефиной, когда он кончил одеваться.

В первую минуту он почувствовал огромное облегчение, словно осужденный на казнь, которому объявляют о смягчении кары; душевная боль сразу притупилась, как только он подумал об отъезде, о спокойной жизни под баюканье морской волны, вечно кочующей, вечно бегущей.

Он жил теперь в отчем доме словно чужой, молчаливо и обособленно.

С того вечера, когда он в порыве гнева открыл брату позорную тайну их семьи, он чувствовал, что его последние связи с родными порвались. Его мучило раскаяние, оттого что он проговорился об этом Жану. Он считал свой поступок отвратительным, подлым, злым, и в то же время это принесло ему облегчение.

Теперь он никогда не встречался глазами с матерью или с братом. Их взоры избегали друг друга, и их глаза приобрели необыкновенную подвижность, научились хитрить, словно противники, не смеющие скрестить оружие. Все время он спрашивал себя: «Что она сказала Жану? Призналась она или отрицала? Что думает брат? Что он думает о ней, обо мне?» Он не мог угадать, и это бесило его. Впрочем, он почти не разговаривал с ними, разве только в присутствии Ролана, чтобы избежать вопросов старика.

Получив письмо, извещавшее о назначении, он в тот же день показал его семье. Отец, склонный радоваться решительно всему, захлопал в ладоши. Жан, скрывая ликование, сказал сдержанно:

— Поздравляю тебя от всего сердца, тем более что знаю, как много у тебя было соперников. Назначением ты обязан, конечно, письмам твоих профессоров.

А мать, опустив голову, чуть слышно пролепетала:

— Я очень счастлива, что тебе это удалось.

После завтрака он пошел в контору Компании, чтобы навести всевозможные справки; там он спросил и фамилию врача уходящей на следующий день «Пикардии», чтобы осведомиться у него об условиях своей новой жизни и о тех особенностях, с которыми придется столкнуться.

Так как доктор Пирет находился на борту, Пьер отправился на пароход, где в маленькой каюте был принят молодым человеком с белокурой бородой, похожим на Жана. Беседа их длилась долго.

В гулких недрах гигантского судна слышался неясный непрерывный шум; стук от падения ящиков с товарами, опускаемых в трюм, смешивался с топотом ног, звуками голосов, со скрипом погрузочных машин, со свистками боцманов, с лязгом цепей лебедок, приводимых в движение хриплым дыханием паровых котлов, от которого содрогался весь огромный корпус судна.

Когда Пьер простился со своим коллегой и опять очутился на улице, тоска вновь охватила его, обволокла, точно морской туман, который примчался с края света и таит в своей бесплотной толще что-то неуловимое и нечистое, как зачумленное дыхание далеких вредоносных стран.

Никогда еще, даже в часы самых страшных мук, Пьер так остро не сознавал, что его затягивает омут отчаяния. Последняя нить была порвана; ничто больше его не удерживало. Когда он исторгал из сердца все, что связывало его с родными, он еще не испытывал того гнетущего чувства заблудившейся собаки, которое внезапно охватило его теперь.

Это была уже не мучительная нравственная пытка, но ужас бездомного животного, физический страх скитальца, лишенного крова, на которого готовы обрушиться дождь, ветер, бури, все жестокие силы природы. Когда он ступил на пароход, вошел в крошечную каюту, качаемую волнами, вся его плоть, плоть человека, привыкшего всю жизнь спать в неподвижной и спокойной постели, возмутилась против неустойчивости грядущих дней. До сих пор он был защищен крепкой стеной, глубоко врытой в землю, уверенностью в отдыхе на привычном месте, под крышей, которой не страшен напор ветра. Теперь же все то, что не пугает нас в тепле и уюте, за запертыми дверями, превратится для него в опасность, в постоянное страдание.

Уже не будет земли под ногами, а только море, бурное, ревущее, готовое поглотить. Не будет простора, где можно гулять, бродить, блуждать по дорогам, а лишь несколько метров деревянного настила, по которому придется шагать, словно преступнику, среди других арестантов. Не будет больше ни деревьев, ни садов, ни улиц, ни зданий — ничего, кроме воды и облаков. И все время он будет чувствовать, как под ним качается корабль. В непогоду придется прижиматься к стенкам, хвататься за двери, цепляться за край узкой койки, чтобы не упасть на пол. В дни штиля он будет слышать прерывистый храп винта и ощущать ход несущего его корабля — безостановочный, ровный, однообразный до тошноты.

И на эту жизнь каторжника-бродяги он осужден только за то, что мать его отдавалась чьим-то ласкам.

Он шел куда глаза глядят, изнемогая от безысходной тоски, которая съедает людей, навеки покидающих родину.

Он уже не смотрел с высокомерным пренебрежением, презрительной неприязнью на незнакомых прохожих, теперь ему хотелось заговорить с ними, сказать им, что он скоро покинет Францию, ему хотелось, чтобы его выслушали и пожалели. Это было унизительное чувство нищего, протягивающего руку, робкое, но неодолимое желание убедиться, что кто-то скорбит об его отъезде.

Он вспомнил о Маровско. Один лишь старый поляк любил его настолько, чтобы искренне огорчиться. Пьер решил тотчас же пойти к нему.

Когда он вошел в аптеку, старик, растиравший порошки в мраморной ступке, встрепенулся и бросил свою работу.

— Вас что-то совсем не видно, — сказал он.

Пьер ответил, что у него было много хлопот, не объяснив, однако, в чем они состояли; потом сел на стул и спросил аптекаря:

— Ну, как дела?

Дела были плохи; конкуренция отчаянная, больных мало, да и то бедняки, — ведь это рабочий квартал. Лекарства покупают только дешевые, и врачи никогда не прописывают тех редких и сложных снадобий, на которых можно нажить пятьсот процентов. В заключение старик сказал:

— Если так продолжится еще месяца три, лавочку придется прикрыть. Я на вас только и рассчитываю, милый доктор, а то давно бы уже стал чистильщиком сапог.

У Пьера сжалось сердце, и он решил, раз уж это неизбежно, нанести удар сразу:

— Я… я больше ничем не могу вам помочь. В начале будущего месяца я покидаю Гавр.

Маровско от волнения даже очки снял.

— Вы… вы… что вы сказали?

— Я сказал, что уезжаю, друг мой.

Старик был потрясен, — рушилась его последняя надежда; и внезапно он возмутился. Он последовал за этим человеком, любил его, доверял ему, а тот вдруг бессовестно покидает его.

Он пробормотал:

— Неужели и вы измените мне?

Пьера тронула преданность старика, и он чуть не обнял его: